?

Log in

No account? Create an account
o_strizak
o_strizak
........ ..............
September 2017
          1 2
3 4 5 6 7 8 9
10 11 12 13 14 15 16
17 18 19 20 21 22 23
24 25 26 27 28 29 30

o_strizak [userpic]
Олег Стрижак. МАЛЬЧИК. Часть вторая. Выпуск 1-й. 4

VII


У неё была трогательная, и непривычная мне (затруднительная для людей здесь-живущих...), манера жить; и о чём бы она ни говорила, думала она непременно о другом, и слова свои будто воспринимала издали: как нечто неважное, ненужное, уронила бусинки из пальцев на синий бархат скатерти, и не взглянула, задумавшись об ином; и это иное, то ль из верхнего движения её мыслей, то ль из глубин, вдруг являлось в её разговоре, на цезуре



собственной фразы, являлось спокойно и отчётливо: в развитие предыдущего... почему-то я вспомнил сейчас: чистым утром в мае, где утренний ветер из царства льда и снега, и волна в Грибоедовом канале синеет хмуро и нервно под солнцем, глядящим из сизых туч, в затемнённой её комнате возник некий кот учёный, который где-то всучил ей свою книжку, монографию, с витиеватой и кудрявой дарственной надписью, и теперь хотел бы узнать и поинтересоваться, каково будет её мнение, она посмотрела на него ясным, прозрачным взором и, чуть подумав, сказала, что у неё голова кружится от непостижимой юности наших вод: какой-то из предшественников Агамемнона, Геракл, если верить Гомеру, жёг первую еще, золотую Трою, пирамиды блистали белоснежным и розовым мрамором над зелёной и влажной страной Та-Мери, а здесь вот гуляло, медлительно понижаясь, ледяное, пресное, солёное море, в Риме резали Юлия Цезаря, а здесь, примерно в то же самое время, происходила катастрофа, горы Карелии поднялись, то ли в позднем облегчении от ухода ледника, то ли поздним ответом погружению арктических гор, и озеро ледяное Нево, или как там оно звалось у здешних племён, прорвалось, где теперь пороги, и хлынуло диким потопом в низину, к морю, у них там восьмой день Творения, заключила она ясным голосом, а у нас второй... — Книга любая удобна законченностью объёма, читая, пальцами знаешь, сколько осталось мучиться, ликовать и бесчинствовать героям, что ж до этих тетрадей моих, тут вопрос, сколько мне осталось, и записки окончатся, как след улитки, где улитку склюнула птичка; нечто, слетевшее из неправдоподобия (...пектораль, сказала она, точно очнувшись от задумчивости, я не сразу уразумел, что речь идёт о скифском украшении, не так давно раскопанном в каком-то кургане, крылатый лев, проговорила она, крылатого льва они почему-то именуют грифоном, неразрешимая-де загадка: что изображает сия, пожирающая живое, фигура; что ж здесь загадочного, барс пожирает козу: понятно, живая жизнь, коза делается жизнью барса, а крылатый лев — часть неизвестности, гибель, упавшая с небес; та гибель, когда живое делается жертвой иного порядка вещей; жертва, жертвенность — единственное условие, чтобы здесь, внизу, всё шло своим чередом, и непроизвольно она взглянула в черный проём окна меж тяжёлых штор, в снежную тьму, где под фонарём четыре льва с золотыми крыльями волшебно удерживали в пастях висячий мостик... и с тех пор всякий раз, проходя по доскам выгнутого вверх висячего мостика, я испытывал не то чтобы внутренний трепет, но некоторую неуверенность, на скользских покатых досках я чувствовал себя тем, кто я есть, временный житель ненадёжного мира, узкого и висячего, улетающего в клыках непостижимости, в звоне золотых крыльев... о Господи, насмешница Елена, почий, мучительная тень!.. — скифы исчезли, передразнила кого-то она, да, хоронить в курганах прекратили, вдруг, как обрезало ножом, скифы-то не исчезли, жрецы ушли, светловолосые, чужая в скифском доме раса, ушли на север, конечно; золото в сагах, ограждённое высоким огнём: бывшее скифское золото, уход жрецов: вещь важнейшая в нашей истории, они занялись другим делом, они перестали с нами общаться, жрецы знали, что могильник в кургане: послание... —

и, вдруг, движением гибким зверя изменив свою позу на тахте, у лампы, укрытой тёмным индийским платком, засмеявшись, как после тяжкой дрёмы, закурив длинную папиросу из твёрдой, чёрно-зелёной с золотом, коробки, с наслаждением выпустив дым душистый и глядя весело на огонь спички: ...а к Малышу сны нисходят, куда там Гансу Касторпу, третьёва дни он видел, как Безухов-граф противится расстрелу французов Долоховым, я внутренне ахнула, от зависти: почему не мне, я всегда чувствовала, что там тяжёлая, в романе, дыра, ведь каким ужасом начертан расстрел наших на огороде, в Москве, и Пьер ждёт!.. а шлёпнули, в дороге, Каратаева, и Пьер в душе своей сделал вид, что не понял, вот в сей миг я разлюбливаю Пьера навсегда, далее он мне не интересен, в тот миг выстрела он научился жить, среди людей, декабрист, прелесть декабристов в том, что для них люди мусор, научился жить, деньгами умно владеть, имением править, гостинцы всей родне возить: как все, и первая жена удобно умерла... Мера за меру, Мне отмщение и Аз воздам, как вы наших, так и мы вас, закон партизанской войны, мирные жители якобы поджигали, и французы по приговору убивали жителей, но расстрел фабричного на огороде, где у старого усатого француза челюсть и руки трясутся, несколько меркнет перед холодным стеклянным взглядом Долохова, его постёгиванием нагайкою по сапогу, перед резнёй, которую Дол охов холодно учинил, этакое жертвоприношение, невольно вспомнишь Энеиду, где Эней, растерзанный горем, на похоронах сына, копиём пронзенного в бою, убивает всех пленных рутулов, связав им предварительно руки, убивает: в жертву богам, кровью залить костра погребального пламя, Долохов холодно постёгивает нагайкой по грязному сапогу, и казак мелом на воротах отмечает сотни безоружных, гонимых на казнь, и вы не задумывались, сколько там было сотен пленных, если, чтоб со счёту не сбиться, их нужно, сотню за сотней, отмечать мелом на воротах, да уж, залил Долохов кровью костёр погребальный графёнка Пети Ростова, граф Лев Николаевич не известил нас, как их убивали, из ружей ли залпами, или одиночными выстрелами, или штыками, или рубили шашками и тесаками: в то время как Пьер радостно плакал и целовал гусар, а Денисов мрачно хоронил Петю, и что казнимые французы, молчали или кричали, и что в душе было у гусар и казаков, коих Долохов из воинов переиначил в палачей? явись такая, библейская, картина: во всей красе, во всей толстовской страсти, она бы утопила весь громадный роман, как мина топит броненосец, граф не готов был, он ещё жил в обидчивом, времён кавказского юнкерства, сентиментализме, каковой одни принимают за романтизм, другие за антигероический реализм, граф жил ещё в удобстве литературы, роман, как кожаное глубокое мягкое кресло, графу ещё предлежала жизнь, четыре десятилетия, до Хаджи-Мурата, к неудобству письма и пушкинскому, пугачёвского бунта, бесстрашию, Фёдор Михайлович, в бесстрашии другого рода, развалил удобность литературы, езду в поезде сделал крушением поезда, и посередь этого крушения, когда вагоны встают дыбом, заметил о пушкинской пугачёвщине, что в ней мы читаем полную правду о себе самих, а вот дожили до Тихого Дона, с его жестокостью совершенно бессмысленной, где беспомощных пленных убивают с садистским удовольствием: и читатель не ужаснулся, мучительский бандитизм гражданских расправ уже сделался бытом, неким гормоном в крови, медиатором в мозгу... сейчас это слово уже реже употребляют, а я помню, когда даме нагрубят в булочной, дама в ответ, вас всех расстрелять нужно, и ни тени сомнений, только расстрелять, и даже старорежимнейший профессор Персиков, у Булгакова, просит гепеу, нельзя ли репортёров разстрелять, вопрос этот развеселил чрезвычайно гостей, а вы разве не читали? возьмёте потом, вон с той полки, издано в буржуазной Риге, в двадцать пятом году... и в этот момент понимаешь, что профессор Персиков и есть главная сволочь, творец красного луча, в каковом луче всё живое делается ужасным и наполняется какою-то особенной злобой... — н-да, забавный сон привиделся нашему Мальчику, бунт Безухова; а Долохов-то не злодей был, но мститель: когда в сентябре на Можайской дороге французы, в озверении, расстреляли шестьсот пленных русских офицеров, по русской армии был отдан приказ: французов в плен не брать, то бишь: кровью залить костра погребального пламя...); записки мои, след улитки.

Крылья львов, узкий мостик висячий, его вознесение. Я медлю... это самое неразрешимое для меня в моих записках.

Где я исчезну, они оборвутся. Мне нужен ежели не продолжатель, то единственный читатель, изведавший тему лучше меня; тень Молодого человека маячит, неприглашенным привиденьем, взять её в душеприказчики? сочиню письмо, из загробного мира, или же, напротив, в королевство теней, а пересыльной конторой послужит, как заведено, в сих, противных церкви, делах, конечно, издательство; в моём случае: Издательство-на-Фонтанке. Тень неприглашенная... — Из четырёх писателей трое уверенно скажут (четвёртый только икнёт), что узел моей медлительности легко развязать, если всё говорить по порядку (хвала Господу, я не писатель); вот — худший из способов изложения! ведь движенье-развитие жизни, все таинственные зацепления всех незримых и зримых крючочков и петелек всевозможных реальностей и ирреальностей: никак не подчиняются казённому перечислению событий, и уже понятие события разумеет час, когда почему-то сочетаются, прежде чужие, бытия... и я же не повесть бойко стучу на машинке про исторического героя-кавалериста или вымышленного героя труда: я мучительно ничего не понимаю в моей жизни, а жизнь-то кончается, мигает, как свечка. От начала, я родился, пишутся биографии, в отдел кадров, а всякий человек видит жизнь свою только "из сегодня", иной точки обозрения у него просто нету. Вот чем кончилось всё, я могу поведать, это нетрудно: летним вечером. За три, или за четыре дня, пред тем как меня увезли с набережной Карповки в скорой и привезли сюда, я, в сотне шагов от того места, где в последний раз помню себя на воле, вошёл в будку телефона. Из будки я видел кусок набережной. Кончался август, часов пять пополудни. В сумке тяжёлой, что висела у меня на плече, лежали моя рукопись тяжёлая, возвращённая мне час назад в издательстве, что на канале Грибоедова, и рецензия на мою рукопись. В жизни не читал таких рецензий. Кончался август, пять часов вечера, начинался сентябрь, в воздухе томились августовские солнце и духота, и кружили уже осенние холодок и блеск, и желтеющий плеск парка. В трубке звучали гудки, занято, я крутил вновь, глядел на булыжники, рельсы трамвая, сухие листья, тротуар, лоток, ящики с яблоками (шла торговля), девочки-медички шли мимо моей будки из института, учебный год вот-вот начнётся, загорелые, умопомрачительно красивые, хохочущие. Не мне достанется эта ледяная кружка пива. Не для меня сотворена любовь (гудки короткие, занято), и не в том дело, что: немолодость, усталость (весь огнь души моей выпила из меня моя рукопись), уже седина, и бедность (...что пиджак потёртый, так это меня на вшивом рынке обманули...); я вдруг странно начал чувствовать, что меня нет на свете. Вот: рельсы есть, яблоки, девочки, осень, август, уличный телефон... а меня в их мире нет, я вычеркнут, я был в мире ненужным пятном, уже исчезающим. Гудок долгий, монетка-двушка провалилась в телефон: ...издательство, у Юли, хозяйки тайн и канцелярских дел, был низкий, мягко обволакивающий, кружащий голову голос (один их пиитов, в Юлю влюбленных, сравнил в вершине сонета её голос с южной ночью; другой назвал голос Юли чёрным мускатом и вянущей тёмной розой; у меня имелось более удачное сравнение, но я о нём умолчу... но когда ночью, в темноте, утомленная лаской, она говорила что-нибудь самое простое, дай мне сигарету, от звучания её голоса всё во мне... Юля который уж год в затворничестве, муж-дети, верность мужу, на счастье далёкому от чепухи издательской и литературной; вулкан же внутри неё явно не усмирился, и, как подземный гуд и дрожь, от неё исходили волны чарующие, захватнические в отношении чужих душ...), это я, сказал я, с неожиданной для меня хриплостью, опять я. Час назад мы простились с Юлей в её кабинетике-конуре у двери к Главному, сюда я впервые в жизни вошёл... тому уже восемнадцать лет (впёрся, нахал, с рукописью повести Рота захвата...). Юля с прямым сочувствием вернула мне мою рукопись, два экземпляра, две тяжёлые папки бордового коленкора, я почитала, мне понравилось, я знал, что она не врёт, и что её мнение не дело вкуса, а издательское чутьё; если приносили рукопись романа о встречном промфинплане, о кознях смежников, и спрашивали у Юли: ну как, Юля искренне, глядя в глаза автору, в дорогущем, из бундеса, замшевом пиджаке, говорила: ...ничего я не понимаю в турбинных лопатках; роман получал Гос. премию (в Горлите вычеркнули всю технологию), и в Доме Книги его выставляли, лицом к читателю, до потолка, книжный зал обретал вид, будто за ночь в нём сделали ремонт, обфига-чив всё зелёным финским бумвинилом. Название неудачное, прибавила Юля голосом, который для стольких был южной ночью, чёрным мускатом, тёмной вянущей розой: Мальчик. Может, и неудачное, мрачно подумал я. Зато единственно точное. Консервативное, старомодное: Корсар. Дубровский. Каштанка. Юля, тонко улыбнувшись (тёмная помада, тяжёлые, восточные губы), двумя пальцами подала мне то, что именуется внутренней издательской рецензией, два листочка, текст на страничку с хвостиком; сжав губы, я одним движением взгляда, по вертикали, сглотнул этот текст: ...взят крен на показ теневых сторон жизни, пьянки, драки, игра в карты, супружеские измены... читать очень скучно... странно, что герои не имеют имён и фамилий, а обозначаются, как в уголовном мире, кличками... сюжет не просматривается... невразумительные длинные разговоры на отвлеченные и якобы философские и исторические темы... не показан человек труда... (суки, сквозь зубы, с чувством сказал я. Юля усмехнулась) ...не отвечает идеалам нашего общества... (я перевернул страничку) ...низкий художественный уровень... вычурные неудобоваримые фразы... рекомендована к изданию быть не может. Имя автора было деликатно выстрижено ножницами. На месте подписи образовалась дыра; знаменательно, платье от Кардена, внутр. рецензия от дыры; я даже интересоваться не стал, кто сие сочинил; это мог сочинить кто угодно, несгибаемо праведный Ляговитый, и левый Лохмачёв, человек дурной и фальшивый; я и сам такого написал немало, в виде формальных ред. заключений, и без угрызений: конкурс рукописей до трёхсот на одно место, их и не читают, но чем-то нужно отказ мотивировать. Не огорчайся, сказала мне Юля, своим голосом-ночью. Чуть нервно я изобразил улыбку: именно эту фразу, не огорчайся, сказал мне лет шесть назад Мальчик, только всё было наоборот: я, с важностию, возвращал ему его рукопись, по причине низкого худ. уровня, вычурности и чуждости идеалам. Юля внимательно (желтизна в чёрных, карих глазах) смотрела на мой пиджак: может, тебе обратно на службу устроиться? Устыдившись, я начал прощаться. А вот это тебе на сладенькое. И Юля протянула мне, в пластиковой, синеватой, папочке. Я взял. Рецензия. На рукопись романа, Мальчик, сорок три авторских листа... невольно я, в два тона, присвистнул: более тридцати страниц! таких рецензий внутренних я не видал... Виталий всё сомневался, давать тебе, или нет, а потом решил, ты — умный, мне уже было не до слов Юли. Там, где раскрылось, глаз мой сразу выхватил, будто огненное: ...Елена Константиновна... и далее шла Её настоящая, тройная, через два дефиса, фамилия; холод прошел у меня внутри и всё напряглось, как в звере, который чувствует, что вот сейчас на него кинутся. Никто не мог (и не имел права) знать то, что сейчас, во внутри-издательской машинописи, оглашалось пред всеми. Кажется, я невежливо простился, вниз, с тяжестью сумки на плече (две папки по тысяче страниц, и ещё тридцать страниц), светло-воздушная лестница, лёгкие мраморные ступени, утоптанные, плавно продавленные в средней части, как старый диван, и чёрный текучий узор зин-геровских перил, и канал Грибоедова, где душное солнце и кончался август, вагон метро (полный бредень) качал меня вместе с косяком чужих людей, стуча километр с мелочью в минуту, в бетоне и мгле, в неизвестной местности под Невой, под Крепостью, имя родовое мужа она презрела, безмятежно им пренебрегла, её известность в Городе: на устах у всех была лишь её девичья фамилия, ну, предположим, нашелся средь издательских читателей моей рукописи прозорливец, увидевший в моей героине, в моей вечной возлюбленной, Насмешнице, Елену, но — узнать тайну имени... фамилия отца и двойная фамилия матери, я хочу вообразить (не очень получается) умненькую девочку лет четырёх, смешливую, немножко заносчивую, которую нянька псковская зовёт на вы и по имени-отчеству, и прогуливает по бульвару, которую водят в Летний сад, к Медному Всаднику, и в университет, и которая на вопрос как твоя фамилия с важностию отвечает... школа, в войну, в глухомани, в эвакуации, отбросила сию подозрительную, петербургскую и старорежимную, прихоть: ребёнок должен иметь одну фамилию, как все, похвальные листы (с портретом Вождя), комсомольский билет, паспорт (чугунное время, не до капризов с фамилиями), зачётная книжка в университете и далее: всё уже по паспорту; Юлий один раз при мне, находясь в раздражении, назвал её госпожа, и три звучные, красивые фамилии, господи, как она засмеялась, и на мой непонимающий взгляд ответила: да, в метрике я записана так; Юлий умер, Магистр (не знаю, где он и что с ним теперь) не читает художественных книг, тем паче рукописей. Из метро я поднялся наверх и вышел на Петроградской, и очутился на углу шумной (транспорт!..) и тесной площади, август, осень, солнечный блеск, томящий запах жареных пирожков с мясом, тревожные запахи текущие из рыбного магазина, голоден был, устал, и пива очень хотелось.

Взглянул, по привычке, и с сумрачным чувством, на чёрный фасад, грубый камень, в изгибе Большого, там, наверху, поздней осенью в праздничный вечер я встретил красавицу мою Натали. У заколоченного навечно кинотеатра Арс, почти свернув за угол серого дома, что возносился рыцарскими, феодальными башнями (каприз купчины; архитектор; чего изволите...), я увидел на другой стороне улицы девочку, жизнь вывела их новую породу недавно, тоненьких девочек с недовольным лицом, вовсе не то, что прежние разочарованные девочки, затем уставшие девочки, затем капризничающие девочки, нет, эти, новые, были требовательно, агрессивно недовольны, её ножки, в колготочках в цвет осеннего сумеречного тумана, надумали было шагнуть с тротуара, в мою сторону, и почему-то она оглянулась, в моё время ноги женщин, в их великолепии, имели всё ж подчинённое значение, жизнь огня несёт ракету, но важнее ракета, у этих девочек-новичков ножки были самостоятельным живым существом, гуляли и бродили с неясной целью, волоча бездумное тельце и недовольную полусонную головку, в воспоминании иногда всё искажается, как в сновидении, и нынешней ночью, кончается октябрь, чёрная осень пролегла будто вечность, тюрьмы и больничные палаты хуже машины времени, теперь я вижу ту девочку не в солнечном августовском блеске, а в освещении хмуром, в налетевшем порыве ветра, видимо, сама она была кусочек хмурого ветра, наряд её, говорить нечего, небольшие деньги, колючая жизнь, колготки не лучшей чистоты, четвертый день в носке, туфельки, не очень ухоженные, чёрные, узкий носочек, высокий каблук, и вся длинная-высокая стопа, стянутая осенней дымкой, дерзко и беззащитно обнажена, а держится туфелька ремешком, схватившим ножку выше щиколотки, в узости, воспоминание милое невольничества, выше ножек чёрная юбчонка, жакетик, колюче вздёрнутые, в вечном жесте сомнения, плечики, с плеча на отлёте на длинном ремне сумочка, в распахе жакетика под тканью вольные груди, в лето восьмидесятого года девочки все вдруг догадались не носить лифчики, головка повёрнута, тёмно-русые волосы, пышная чёлка дугой вниз и вбок, затылок мальчишески выстрижен до макушки, упрямство и зябкое своеволие, детский профиль, начёсанные ресницы, губки вялые без краски, сердитые и недовольные (глядя в её профиль, я вспомнил другой профиль: ещё один раз, когда, из-под Её пера, явились мне три фамилии Елены, я пришёл к ней и нечаянно застал её в окончании быстрой и важной беседы с каким-то немцем-бундесом и каким-то итальянцем, вошёл в комнату на середине фразы, дверь в квартиру на канале Грибоедова запиралась только ночью, причиной тому: что если она лежала, по обыкновению своему, на тахте, с пледом, то глупо вставать, исполнять роль прислуги, идти к дверям, впускать гостя, затем ложиться и вновь изображать хозяйку, а прислуги я не держу, хорошую прислугу и в прежние времена найти было невозможно, одни шпионы, и уж вовсе считала неприличным, чтоб её гостям открывать тревожились соседи, а соседки ко всякой внешней жизни относились столь же терпеливо, как она: черта жизни, мне неизвестной, из времён, когда бывшие дворяне очутились в фантастичности коммунального склочного быта, вот у них, у соседок-старух надлежало бы мне учиться умению жить, шёл спор быстрый и важный, она головокружительно переходила с немецкого на итальянский, я ни того, ни другого языка толком не знал, и не знаю, и подолгу говорила одна, настойчиво, красиво, и лишь в углу её зрачка я уже знающим взором видел золотую искру мерцающего равнодушия, лёгкой скуки, взяла лёгкое крещендо, и закончила, намеренно для меня, французской фразой, что все остальные материалы по интересующей их теме они найдут в Публичной библиотеке, и в таких-то ещё библиотеках, под такими-то библиотечными шифрами, итальянец рассыпался в колокольчиках благодарности, а немец, уж это я понял, проговорил, что её консультация произвела на них ещё большее впечатление, чем её статья, прозвучало мудрёное немецкое название журнала, немец принёс извинения, и попросил, как я догадался после, расписку, ибо таков порядок, двинул выключатель в коробочке, лежавшей на столе, я ещё не видел диктофонов такого класса, она подняла крышку дедовского секретера, и тут лишь я заметил, что она одета скромно, половина наших знатных дам удавились бы, глаза тронуты краской, что тахта убрана, шторы раздвинуты, чашки стоят на столе: дорогого фарфора, вынула лист голубоватой бумаги с обрезом, развинтила перо, какого я в жизни не видел, при моей-то любви к золотым импортным перьям, и принялась писать, немец тем временем выкладывал на стол, считая, зелёные деньги, я вдруг сообразил, это очень меня насмешило, что свидетелем стал интриги, о каких пишут в Вечёрке в подвале Из зала суда, с каким-нибудь удачным заголовком Чужая тень, с трудом удержал я улыбку, писала она по-немецки, почерком, будто её учили на заре века в Петершуле, углом глаза она глянула на меня, и я увидел дрожащий огонь невероятнейшей её насмешки над собой, и, чуть закусив губу, она для меня, твёрдым росчерком, подписалась тройною своей фамилией, немец изучал расписку, и дошел когда до подписи, брови его понимающе и уважительно поднялись, проводив их до двери, она вернулась...), будто ветер несильно ударил девочку под колени, и она сердито и недовольно обернулась, чтобы увидеть этот ветер, затем лицо её обратилось ко мне (...да, я помню: ...живая плоть вибрирует в тысячу раз интенсивней всего, что вокруг, мы слышим, видим это нечувствительно, так собака сразу видит вдали другую собаку среди множества людей, собаки видят свою звериную вибрацию и безучастны к зеркалу, ибо оно ничего не излучает, мы видим, и притом вмиг, все оттенки вибрации; всё, что называется душа, порывы, намерения, внутреннее состояние, — источник кричащих волн, и привлекательность, вызов, призыв, угроза, отверженье: звучат независимо от внутренней воли, желания, мы не просто воспринимаем, мы съедаем чужое звучание, где: уверенность, сила, благополучие, властность, замкнутость, обнаженность, полуобнаженность иль королевское достоинство, и красота: не конкретная гармония черт, а особое звучание, красота при особо сильной вибрации: не ухватить, не наглядеться, звучание сумасшедших оркестров, людям одним насладительно гулять в вечерней толпе, другие толпу не переносят, как маршировку в батальонных шеренгах, вибрации старости, нищеты и болезни, для кого-то раздражающи, диссонансны, а каждый алчет свою, ему потребную, вибрацию, и кто-то живёт, чтоб возжаждать бледную, чахоточную деву, жаждут грубости вибрации, или тонкости, звучание счастья может очень обидеть, юность, весёлость, благополучие, смех возбудить могут злобу и зависть, зависть есть голод, и голодающему нужен не конкретный комфорт или блеск, нужна та часть спектра в звучании, которой в тебе горько недостаёт... наглость, сытая, сильная сродни бесчувственности: чужие горячие вибрации бьют по вам, ничего не воспринимая в ответ, не замечая вас, вибрации подавляют, богач давит бедняка, палач парализует жертву, хозяин самок у каких-нибудь морских котиков одним присутствием своим разгоняет молодых нахалов, волчица идёт за победившим волком, дрожа от возбуждения и подчинения, внедрить себя в чужое, улыбка, взгляд, свеченье глаз, тембр голоса, владение голосом, воспринятое воспитание, и взращивание-себя, манера, характер, жест, поворот головы, всё, что неискусственно, есть порождение и продолжение внутренних богатейших вибраций, есть расточение себя во-вне, и искусство истинное есть расточение, воспитание лучших, предельных вибраций, лже-искусство вяжет оскоминою, удручает получающего; благодать звучания: чем и дарована человеку возможность пить взглядом и душой красоту, нежность, прелесть, величие, все мыслимые чужие чувства, звучание горных хребтов, пустынь и небес, и лить себя... ум, глупость, злость, жадность, очарование: чужая вибрация входит в вашу плоть, и творит всё, что тысячелетиями описывали поэты, воспламеняет страстью кровь, язвит сердце, губит душу... и ещё бродят в мире, сами по себе, отдельные куски вибраций, издревле персонифицированные поэтами и фольклором как Любовь, Печаль, Горе, прикинувшись солдаткой, выло горе... — Горе горькое по свету шлялося, и на нас невзначай набрело... и Удача, Смерть, Ужас, после прикинувшись солдаткой идёт не менее гениальное: ...как конь, вставал дредноут на дыбы... в миг, когда дредноут встаёт вертикально, пред навечным уходом под море, какой же выброс ужаса из тысяч душ, запертых в броне, и этот кусок вибрации ужаса, тяжёлый и громадный, как дредноут, идёт над морем и над землёй, губя жизни и умножая безумие, поэты — молниеотводы... так говорила она, я путаюсь в моём письме, я не мастер предисторий), девочка поглядела угрюмо мимо меня, глаза серые, в чёрной ваксе, и мне видится теперь, что девочка была крик в беззвучной толпе.